И. А. Лебедева. Блокада

  • 12.12.2023 00:31
  • Новости проекта
  • 418 Прочтений

ГОСУДАРСТВЕННОЕ БЮДЖЕТНОЕ ОБЩЕОБРАЗОВАТЕЛЬНОЕ УЧРЕЖДЕНИЕ

СРЕДНЯЯ ОБЩЕОБРАЗОВАТЕЛЬНАЯ ШКОЛА №197 С УГЛУБЛЕННЫМ ИЗУЧЕНИЕМ ОТДЕЛЬНЫХ УЧЕБНЫХ ПРЕДМЕТОВ, ПРЕДМЕТНЫХ ОБЛАСТЕЙ

ЦЕНТРАЛЬНОГО РАЙОНА САНКТ-ПЕТЕРБУРГА

 

Война и блокада глазами ленинградской школьницы

По воспоминаниям Ирины Михайловны Лебедевой,

жительницы блокадного Ленинграда

 

 

 

 

 

                Выполнил:

ученик 11а класса

школы 197

Константин Морозов

Руководитель:

                                                                                      Ирина Захаровна Захваткина

 

 

 

 

 

 

 

 

Санкт-Петербург

2023

Глава I Довоенное детство

     Ирина Михайловна Лебедева (в девичестве Мартышева) родилась в Ленинграде 2 августа 1932 года на Петроградской стороне. Там прошло ее детство. Вот что она рассказала о своей семье.

Дедушка – Богданов Дорофей Викулович[1], служил в банке, бабушка Клавдия Михайловна Исайкина – из купеческой семьи. У дедушки с бабушкой было трое детей. Самой старшей была моя мама – Валентина, затем  Борис, и самый младший – Николай. Мама, когда вышла замуж, стала Богданова-Мартышева[2]. Бабушку свою я не видела, она умерла ещё до моего рождения. А вот с дедушкой мы жили.

Отец мой, Михаил Иванович Мартышев [3], был из семьи крестьян. Жил в Поволжье, в селе Новошешминск[4]. Когда установилась советская власть, он, отвоевав на фронтах Гражданской войны, перебрался в Ленинград, где и женился на моей маме. Работал в Ленинградском торговом порту по партийной части. Когда я родилась, мы жили на Кировском проспекте[5] в квартире на 6 этаже с крутой лестницей, без лифта. Кроме мамы, папы и меня, там жил дедушка, его сестра Ксения Викуловна и мамин брат  Николай. Он был инженер-путеец, строил железные дороги. И поэтому месяцев 8-9 в году дома его не бывало. Его комната на время отсутствия становилась моей детской. Жили мы очень хорошо.

 Когда пришла пора готовить меня к школе, мама решила, что нужны  дополнительные занятия. Образовалась группа из шести детей, такой своего рода платный детский сад. Занятия вела бонна[6] – немка. Всю неделю занятия проходили в доме одного из учеников, потом – в доме у следующего. Занимались не только немецким, но и русским языком, чтением, счетом. Гуляли в Дзержинском саду[7]. Еду приносили с собой (помню пюре, сосиски). Подготовили нас хорошо по всем предметам, по немецкому языку тоже, но в блокаду я его забыла».

В конце августа 1940 года в здании школы на Песочной улице[8] Ира проходила испытания (так назывались экзамены).   

«Учительница дала мне текст для чтения, задачки, провела диктант, послушала стихи. Все испытания я прошла отлично. И остальные пять учеников бонны тоже были приняты в школу сразу во второй класс. Училась я легко и с удовольствием.  В конце мая 1941 года окончила год с одними «5» и с грамотой «За отличные успехи и примерное поведение».

22 июня 1941 года семья отправилась на дачу, которую сняли в деревне Ижора, а вечером того же дня вернулась домой.

 «Тогда у ленинградцев своих дач не было, горожане снимали помещения  в пригородах у местных жителей. В конце июня у мамы начинался отпуск. С нами на дачу поехал дедушка и тетя Аня – жена маминого брата Бориса с дочкой Валей. Ранним утром на Балтийском вокзале мы сели в поезде, который вел паровоз. Он привез нас на станцию Ижора[9]. До деревни надо было идти километра полтора-два по полю. Это был первый по-настоящему летний день, веселый, до этого было прохладно, а теперь – тепло, больше двадцати градусов. Мы – в коротеньких платьицах, солнышко светит, небо голубое, трава зелёная, цветочки растут. Как мы были счастливы! Мы с сестрой, обеим по 8 лет было, убегали вперёд, собирали цветы и делали из них венки. И возвращались назад, к взрослым, которые несли  весь наш скарб (тюки, раскладушки).

Почти у деревни встретился нам мужчина, который, приблизившись, остановился. Поздоровались. Прохожий спросил, знаем ли мы, что в 12 часов по радио будет важное сообщение. Мы заторопились. Пришли к дому, а дедушка говорит: «Распаковываться не будем. Может быть, нам придётся вернуться в Ленинград». Нам с сестрой велели идти погулять, мы пошли играть в классики[10] – была такая детская игра до войны. Взрослые  в полдень вместе с хозяевами слушали выступление Молотова[11]. Потом нас позвали и говорят: «Девочки, мы едем в Ленинград. Война началась! Дедушка велел немедленно возвращаться в Ленинград. Мы с сестрой начали реветь, упрашивали остаться, но вся семья тут же двинулась в обратную дорогу и часам к 6 вечера вернулась в квартиру на Кировском проспекте.

 И вот мы приезжаем домой, входим в дом, а он пуст – отца нет, и на столе лежит белая бумажка: «Родные мои! Ушёл на сборный пункт[12]. Прощайте!»  Тут-то я поняла, что война – это не так просто, что война – не игрушки, и, может быть, я уже никогда больше не увижу отца. А мы даже не успели проститься…»

 

 

 

Глава II Жизнь в осажденном городе 

С первого дня войны М. И. Мартышев был назначен замполитом[13] батальона, который формировался на стадионе «Медик»[14].

«Видели отца редко. Иногда мы с мамой приходили к стадиону и сквозь решётку смотрели на него. Гражданских на стадион не пускали, только военных. Обычно отец был занят, но если мог, то подходил к решётке, и мы общались. Он и жил на стадионе на казарменном положении[15]». 

В июле 1941 года из города стали вывозить детей с учреждениями в Ленинградскую область[16] и в другие районы страны.

«Мама не отпустила меня в эвакуацию[17] со школой[18]. Дедушке тоже предлагали эвакуироваться. А он отказался, сказав: «Нет, я – коренной петербуржец, и все мои корни – здесь. Здесь похоронены все мои родственники. Что будет с городом, то и с нами будет». А мама сказала: «Папа не едет. Я его одного не оставлю. Так мы остались в городе.

В июле мы не чувствовали войны, не ощущали приближение беды. Были карточки на продукты[19], по ним можно было в магазинах все «отоварить», как тогда говорили. Мы даже не весь хлеб выкупали[20]. Нам хватало. В кондитерских магазинах без карточек продавались пирожные. Мама отправила меня отдыхать к родственникам в Сиверскую[21]. Там было много детей, и нам было весело вместе. Мы слышали канонаду, доносившуюся с Лужского рубежа[22]. Недели две пробыла я там, потом мама приехала и забрала всех детей, потому что стало опасно. На одном из последних поездов мы уехали в Ленинград. Сиверскую захватили немцы[23]».

В августе 1941 года Ира Мартышева вернулась в Ленинград и оставалась в городе до апреля 1942 года.

«Я не узнала его, хотя о блокаде[24] города никто еще не говорил. На окна наклеивали белые полоски. Считалось, что если идёт взрывная волна, то такая полоска не даст вылететь стеклу. На первых этажах витрины магазинов были обложены мешками с песком, а сверху еще досками укрыты. Пассаж был так «зашит», и другие магазины.

 Августовские и сентябрьские ночи – тёмные, и фонари на улицах были выключены, и в домах было организовано затемнение. В продаже были специальные шторы. Особые дежурные ходили по городу и проверяли светомаскировку. Для хождения по улицам нам выдали фосфоресцирующие медальки[25], которые прикалывали к пальто. В темноте видно было, что навстречу движется огонёк, и люди не сталкивались друг с другом. По улицам носили дирижабли[26]. Они были похожи на рыбу, надутую каким-то

газом. Их в нужном месте запускали вверх, и они там торчали в воздухе, мешая полётам немецких самолётов над городом.

К началу осени 1941 года всякое сухопутное сообщение   Ленинграда с остальной частью страны было прервано[27].

По карточкам нормы выдачи продуктов стали меньше, в свободной продаже продуктов не стало совсем. Исчез белый хлеб. Мы не голодали и даже не думали, что может быть голод, но после 8 сентября появились очереди за продуктами. Закрылись магазины с обувью и одеждой. В них нечего было продавать.

И начались страшные бомбёжки[28]. Это ужасно! Немцы педантично бомбили только ночами. За одну ночь бомбёжек могло быть несколько. Поначалу нам говорили, что следует спуститься на первый этаж и там сидеть, потому что если дом и обрушится, то уж лестничная клетка точно уцелеет. И мы с 6-го этажа спускались со стульчиками на 1-й этаж и сидели там, закутавшись во что-нибудь теплое. Кругом ухает, гремит, зенитки наши стреляют, бомбы летят, а мы сидим на этом 1-м этаже ночью. Там было очень холодно, и поэтому мы решили – хватит нам здесь сидеть, надо идти в бомбоубежище. Туда и стали ходить при бомбёжках. Бомбёжки были по 4-5 раз за ночь, а было и 11 бомбёжек (но таких ночей было, к счастью, мало). Кончится бомбёжка – ты выходишь, поднимаешься к себе на 6-й этаж, только раздеваешься, ложишься и – опять надо одеваться, бежать вниз и дальше, в бомбоубежище. В ту ночь, когда было 11 бомбёжек, я легла и уснула так, что не услышала  начала следующей. И только слышу мамин дикий крик: «Вставай! Вставай!». Просыпаюсь и чувствую себя, как будто в люльке. Опять мамин крик. Тут уж я окончательно просыпаюсь, вскакиваю. Оказывается – бомбят наш район, в соседний дом попала бомба и рядом ещё где-то. И взрывная волна наш дом качала. Я быстро оделась, мы спустились вниз, выскочили во двор, а во дворе – светло, как днём. Это горел Народный Дом[29], он находился там, где сейчас Мюзик-Холл. А это довольно далеко от нас, вот какое огромное пламя было. Самолётов я не видела, но заметила, что спускается что-то на парашюте. Оказалось – это немцы спускали на парашютах муляжи, похожие на человека. Снизу, как бы с ног, их поджигали, в воздухе они потихоньку горели, а при подлёте к земле горели полностью. Основное их назначение было ярко освещать территории, чтобы сбрасывать бомбы можно было гораздо точнее. Мы подбежали к бомбоубежищу, а там дверь закрыта. Мы с мамой стучим что есть силы, а нам не открывают. Одна из бомб попала в соседний дом. А бомба, когда летит, дико воет. Я решила, что бомба летит прямо на меня и завыла так, как эта бомба. Может быть, этот мой звук подействовал, но нам дверь открыли, и мы вбежали, можно даже сказать – ввалились, в бомбоубежище. Потом я узнала, что если ты слышишь звук бомбы, то эта бомба – не твоя. Твой снаряд никогда не будет тебе слышен.

Что представляло собой бомбоубежище? Это подвал дома, каменный, слабо обогреваемый[30]. Под потолком еле-еле горела лампочка. Стоял большой топчан вместо стола, на который можно было положить вещи. Из досок были сделаны длинные скамейки, на которых размещались люди. Звуков с улицы не слышно. А однажды у нас лампочка погасла. Сидим в темноте. Тишина страшная. Видимо, в этот дом попала бомба, дом осел, и мы оказались погребенными в этом подвале. Так мы подумали. А нам всегда говорили: «Берите с собой еду и обязательно воду, тогда вы сможете выжить до той поры, пока вас откопают». И вот мы сидим. Начали плакать дети. К счастью, прошло немного времени, и лампочка загорелась. Нас не засыпало! Но случаев, когда людей приходилось откапывать, было немало. Чаще всего это занимало часы, но иногда – и несколько дней.

В октябре к налетам вражеских самолетов прибавились еще и артиллерийские обстрелы[31]. Не знаю, что страшнее – бомбёжка или обстрел. О бомбёжках объявляли по радио – «Внимание! Внимание! Воздушная тревога!», и люди успевали укрыться. Если бомбёжка заставала на улице в чужом районе, то обязательно загоняли в бомбоубежище. Это было правильно, ведь  могло убить не только немецкой бомбой, но и случайным осколком от нашей зенитки. А обстрел начинался внезапно».

Зима в 1941 году началась рано. 19 октября выпал снег и больше не таял.   

«В квартире становилось холоднее и холоднее. Мы все вчетвером переселились в кухню. Кухня была маленькая. Много места занимала плита. В кухне поставили кровать, на ночь раздвигали раскладушку. Спали и на плите, положив на нее матрац. Если ночи были холодные, то не раздевались. На стенах четырех комнат нашей квартиры появился иней. Мы закрыли комнаты, чтобы холод не проходил в кухню. Папа откуда-то принёс печку – буржуйку[32]. Ими пользовался весь Ленинград. Печь была прямоугольная, с трубой, выведенной в дымоход. Сверху ставили чайник и кастрюльку. 

Чем топить? Если находили на улице щепку или полено – это праздник. Мы жили в новом доме 1932 года постройки, и у нас было паровое отопление,  поэтому в нашем дворе не было дров. В нашем районе не было деревянных домов, которые власти разрешили разбирать на дрова. Сначала обходились подшивками газет. Приходилось каждую страничку хорошенько сминать и бросать в уже горящую печку, тогда тепла было больше. Буржуйка очень быстро раскалялась докрасна, и так же быстро остывала. Книгами тоже топили, но всё же библиотеку нам удалось сохранить. Мебелью, конечно, топили, в основном, стульями. У нас в квартире была старинная мебель: деревянный раздвижной стол из дуба с резными ножками, деревянный резной ореховый буфет, бабушкин туалет[33] из красного дерева (он и до сих пор стоит в моей комнате) – все сохранили.

В ноябре в жилых домах отключили электричество[34]. Мы стали жить при коптилках. Это небольшой фитилек, который вставлялся в стеклянную или жестяную банку. Туда наливалась жидкость, которая могла гореть. Фитиль пропитывался этой жидкостью. Его зажигали, и он давал очень скудное освещение, при этом невероятно коптил (отсюда и такое название). При чтении книги коптилку приходилось ставить прямо на страницу, и освещались только одна-две строчки.

В сентябре – начале октября вода в кранах еще текла, но до 6-го этажа не доходила, и нам приходилось спускаться в подвал, там набирать воду и носить на 6 этаж по крутой лестнице. Когда отключили воду в подвале, люди стали ходить к прорубям на реках. Приносить домой воду была моя обязанность. Мне только исполнилось 9 лет, и мама не пускала меня ни на Карповку, что была близко, ни на Невку, что была гораздо дальше. Мы стали топить снег. У нас был большой двор в форме квадрата. Во дворе были протоптаны тропинки на улицу и на задний двор. В остальных местах лежал снег необыкновенной белизны. Заводы не дымили, народу по двору ходило мало, поэтому и снег был чистым. А снега в ту зиму выпало много, его никто не убирал. Я выходила во двор с чайником и бидончиком, выбирала место, где никто не ходил, и набивала посуду снегом, утрамбовывая его кулаком. Конечно, руки очень мерзли. Мы растапливали снег на буржуйке и кипятили. Воду эту мы пили и очень берегли. Воды для мытья уже не оставалось, ходили немытые, да и мыла тоже не было[35].

Перестала работать канализация. С ведром выходили вниз и выливали на помойку. Хорошо, что были морозы, и всё замерзало. Некоторые же выливали это прямо из окон. Стены домов были испачканы фекалиями. Мы так никогда не делали, всегда выносили сами (это была моя обязанность)».

В 1941/42 учебном году Ира, как и большинство ленинградских детей, не училась в школе.

«Здание нашей школы было отдано под госпиталь. Хотя в блокаду и работали некоторые школы[36], но близко от нас не было. Во всяком случае, я о них не знала. А отдавать меня куда-то далеко мама считала (и правильно!) нецелесообразным.

Я ждала маму, когда она уходила на работу в Университет, переживая за неё, и, чтобы отвлечься, много читала. Именно тогда научилась читать бегло. Быстро темнело, и я принималась за чтение при свете коптилки. У нас дома была очень хорошая библиотека. Помню детский дореволюционный журнал «Задушевное слово»[37], очень хороший, нравственно воспитывающий. Была подшивка[38] этого журнала за несколько лет. Там были рассказы для детей А.П. Чехова, Л.Н. Толстого и Л. Чарской[39]. В Советском Союзе ее книги были запрещены как идеологически вредные. Она писала очень образно, интересно о жизни старой знати, о дворцах, балах, приемах, о человеческих отношениях и переживаниях. Особенно мне нравилась «Княжна Джаваха[40]». В полумраке холодной кухни, вечно голодная, под бухающие звуки далекого обстрела, я переносилась в совершенно иной мир, захватывающе интересный, и на время отступала жуткая действительность.

Мама продолжала работать в Университете, ходила на занятия пешком[41], а ведь это было 4,5 километра в одну сторону! Я стала ходить вместе с ней, ослабевшей от начавшейся дистрофии[42]. Боялись, что она упадет на улице и уже не сможет встать».

В конце ноября, в декабре 1941 года стало совсем тяжело[43]. Морозы стояли сильные, начался голод. Начиналось «смертное время».

 «Ходить за хлебом и получать продукты по карточкам, тоже было моей обязанностью. Надо было выстоять очередь на улице с ночи. В магазин пускали по пять-шесть человек. Продавец вырезала из карточки талон, потом отрезала от буханки кусочек хлеба, клала его на весы, кидала довесок. Хлеб, полученный по карточкам, я прятала на груди, так и несла его домой. А довесок по дороге съедала.

У большинства горожан запаса продуктов не было. Только то, что давали по карточкам. Они вряд ли выжили. Первыми тогда умирали мужчины[44]. Отчётливо помню день 9 января 1942 года. Он всегда отмечался в календаре, как день расстрела в Петербурге демонстрации рабочих в 1905 году. И в этот день умер мой дедушка. Умер он тихо – вечером лёг, а утром не проснулся. Это была первая смерть, которую я увидела. Несколько дней он пролежал в одной из комнат, как в холодильнике. Дедушку похоронили по-человечески,  положили в деревянный гроб, что было почти невозможно в то время. Пришлось отдать норму хлеба за несколько дней. Предали земле на кладбище. В феврале умерла бабушка Ксения. Как и большинство умерших тогда, она была просто завернута в простыни. Мама на саночках отвезла ее в больницу Эрисмана[45]. Там был морг. А уж куда потом их везли, на Пискарёвку[46], или в какой-то ров – я не знаю. Мы остались вдвоём с мамой.

 Зима нам в какой-то степени помогла – не было эпидемии. На улицах валялись трупы, но всё замёрзло, и все фекалии замёрзли, и это спасало город от ещё более страшных последствий блокады.

Помню такой случай. Я шла через задний двор на Песочную улицу, а вдоль стены нашего дома тянулась длинная каменная скамейка. И на ней я увидела сидящего ребенка в одной распашонке. Конечно, он давно замерз, поэтому и не падал. Видимо, отчаявшаяся мать, не имея возможности его кормить, так поступила. Эта картина не выходит у меня из памяти до сегодняшнего дня.

Зимой мама ходила на рынок и что-то там меняла[47]. У мамы были, помню, шевиотовые[48] юбки и костюмы, английский бостон[49] дорогущий. Одежду или золотые вещи можно было обменять на еду. На деньги почти ничего нельзя было купить. Однажды мама принесла две плитки столярного клея[50]. Его очень долго варили, добавили соль и горчицу, всё перемешивали, дали застыть, и получился студень. Ничего вкуснее мне пробовать не приходилось. Мы его понемножечку ели. Была еще дуранда[51], из которой делали лепёшки. Я это есть не могла, организм не принимал. Но многих она спасала. Хлеба было очень мало, да ведь и он был не из настоящей муки[52].

Помню еще эпизод, такое яркое воспоминание. Мы с мамой уже остались одни, и дедушка, и бабушка умерли. Это было в конце февраля, наверное. Был вечер, на улице темно. Начался обстрел нашего района. Снаряды падали очень близко, и дом наш опять качался, как когда-то в сентябре. Стало страшно в кухне, и мы вышли в коридор. Вынесли коптилку, чтобы не совсем страшно было. Коптилка освещает чуть-чуть, качается весь дом, ухает кругом и рядом. Мы стоим и ждем своей участи. И мама мне говорит: «Слушай, идет обстрел нашего района и нашего участка. Наверное, все-таки попадут к нам. А у нас остался хлеб на вечер и на утро. Представляешь, мы умрем, а хлеб останется. Давай его съедим!» Мы обычно оставляли хлеб на вечер и на утро, потому что булочные открывались не очень рано, и надо было стоять в длинной очереди. Поэтому получалось взять хлеб к двенадцати, к часу дня. С утра мы сначала съедали оставшийся кусочек, и я шла за хлебом. А тут у нас остался хлеб, который мы не съели вечером, и на утро. И мы его весь съели. Мы такие были довольные, такие счастливые! Мама говорит: «Хоть наедимся перед смертью». Мы остались живы, но на вечер и утро еды уже не осталось».

Постепенно нормы выдачи продуктов по карточкам увеличивались, появились крупа и сушёный лук, но люди продолжали умирать от последствий голода. 

«Мама была уже очень плоха. Она не раз падала на улице, но люди поднимали её. Однажды, кажется, уже в конце февраля, мы с мамой отправились в Университет. Был обстрел, но мы уже научились определять, какой район обстреливают. На Васильевском острове было спокойно, и мы пошли. Прошли по Университетской набережной, зашли во двор центрального здания Университета. Вдруг мне показалось, что мимо моей головы летит муха и жужжит. Я отмахнулась: «Ой, муха!» Мама говорит: «Ты что, какая зимой муха?» А она летит, черная, мы ее видим, летит и жужжит. Всё ниже и ниже. Упала около какой-то бочки, и бочка зашаталась. Тогда-то мы поняли, что мимо меня, совсем рядом, пролетел осколок снаряда. Мы хотели взять его на память, но снег был глубокий, копать не было сил. Тогда я чудом жива осталась.

Помню отчетливо эпизод с найденными карточками. Это произошло где-то в конце февраля, может, в начале марта 1942 года. Прошел слух, что будут на карточки давать керосин. Недалеко от нас была лавка, где до войны покупали керосин. Им заправляли примусы[53] и керосинки[54], на которых готовили еду. В войну из-за отсутствия керосина лавка закрылась. Мы решили, что надо проверить, а вдруг и вправду можно достать керосин. И я отправилась «на разведку», благо было близко. Конечно, лавка была по-прежнему закрыта, и я поплелась домой.

 Был еще день. На Кировском проспекте лежали огромные сугробы, проспект был пустой. Всё замерзло, сугробы страшные. Мне надо дойти до перекрестка, перейти дорогу и на углу наш дом. Пройти можно было только по протоптанным людьми тропинкам по тротуару. Кругом – ни души. Только впереди меня медленно брела какая-то фигура.  Не поймешь, мужчина или женщина, все тогда ходили закутанные. Больше никого на улице нет, никого! И вдруг у этой фигуры что-то падает. Она (это оказалась женщина) не заметила, пошла дальше. А я иду за ней. Фигура дошла до перекрестка и повернула налево. А мне надо было направо. Мне было интересно, что упало. Я подхожу… Карточки! Причем не одна, несколько, они были соединены скрепкой. Что делать? Я хватаю эти карточки, прижимаю их к себе. Мы с мамой спасены! У нас будет дополнительный хлеб! Следующая мысль: я же нашла карточки, я их не украла, значит, они теперь мои. Но… я же видела, кто их потерял, значит, я должна их вернуть. Я пошла к перекрестку, надеясь, что женщина уже куда-нибудь скрылась, и тогда карточки мои!!! Но она все так же медленно брела по улице. Следующая мысль: «А что скажет мама?» Я же должна ей сказать, что я видела, у кого упали карточки. А мама всегда учила: чужое никогда не бери, и если знаешь чье, отдай. Я подняла карточки. Я еще не знала, что буду делать. Дошла до угла и вижу, женщина  уже довольно далеко. Я оглядываюсь – никого нигде нет. Я эти чувства помню. Думаю: «Я же их не украла. Никто не видел, как я их нашла! Я могу взять себе!». Вижу, как удаляется эта женщина. Она не знает, что карточки потеряла. И она не будет знать, что я их нашла. И она никогда меня не увидит, и я ее никогда не увижу. Но мама же говорила: «Если ты знаешь, кто потерял, должна отдать». И я диким голосом заорала. Диким! Женщина обернулась. И я принесла ей карточки. Я не помню ее совершенно. Она даже не сказала мне спасибо. Ничего не было в ее лице. Это было лицо человека, совершенно отрешенного от жизни. Может быть, она завтра умерла. Она взяла карточки, повернулась и  побрела.

Я перешла улицу, вошла в наш дом и зарыдала. Я карточки отдала своими руками! Испуганная мама открыла дверь, и состоялся диалог, который я запомнила на всю жизнь.

Мама: Что случилось?

Я (сквозь рыдания): Карточки-и-и-ии…

Мама: Потеряла????

Я: Нет, нашла – а - а…

Мама: Ничего не понимаю. Успокойся и расскажи, что произошло.

Я, наконец, обрела возможность связно рассказать обо всем происшедшем. Мама сказала: «Ну и что ты ревешь? А как же  ты должна была поступить? Ты должна была взять эти карточки? А ты подумала, что семью обрекаешь на смерть? Ты будешь есть хлеб, а они умрут? Как после этого ты будешь людям смотреть в глаза? Все было сделано правильно, иначе и нельзя, поэтому и хвалить тебя я не буду, не за что».

 Вот такие были наши мамы – ленинградки. Вот так нас в экстремальных условиях воспитывали».

 

Глава III Эвакуация в апреле 1942 года

В середине марта 1942 года пришло письмо от двоюродных сестер Валентины Дорофеевны. Они уехали из Ленинграда еще в июле 1941 года[55]. Жили в Кировской области в деревне недалеко от станции Свеча. Сестры звали к себе, и Валентина Дорофеевна решилась ехать[56].

«9 апреля 1942 года мы с чемоданами и узлами, погруженными на саночки, приехали на Финляндский вокзал. Снега было уже мало, и полозья скрипели по земле. Мама была очень слаба, еле двигалась. Нас провожал отец. На вокзале царила неразбериха: никто не знал, когда будет посадка и с какой платформы. Отец куда-то ходил и долго выяснял. Наконец, он вернулся, взял вещи и меня, занес в какой-то вагон, хотя посадки еще не было. Посадил меня (а поезд был пригородный, где скамейки «смотрят» друг на друга) и сказал: «Жди маму». Проходит время, никого нет. И вдруг я слышу шум: началась посадка. Это был настоящий кошмар. Люди лезли в вагон, отталкивая друг друга, пытаясь протащить свои вещи. Я оказалась прижатой к стенке вагона. А вещи людей заняли все проходы до потолка, и тамбур тоже был забит вещами до потолка. Войти в вагон уже невозможно. Наконец папа привел маму, а в вагон не войти. Что делать? Я в вагоне, а папа с мамой – на перроне. Тогда папа как-то снаружи приоткрыл окно, образовалась щель. В нее он запихнул маму, скомандовав мне: «Тащи на себя». Маму я кое-как втащила. Сесть было некуда – все было заполнено людьми и вещами. Она просто легла на эти вещи. Отец как-то закрыл окно снаружи. Но щель осталась, и всю дорогу очень дуло. Поезд, наконец, тронулся, мы поехали. Ехали мы один день или больше, я не помню. От голода я находилась в полузабытьи. Доехали до Ладожского озера